Е.М. Мягкова
Сохранилось немало свидетельств, позволяющих говорить о сопереживании, об эмоциональном и глубоком восприятии поколениями русских людей событий Французской революции. А.И. Герцен плакал, читая у Ж. Мишле описание казни Дантона[1]. В.Г. Белинского чтение истории революции доводило до такого экстаза, что он, по воспоминаниям современников, катался по полу[2]. Студенческая молодежь 50-х годов в невероятном энтузиазме за ночь поглощали тома Ж. Мишле или Л. Блана[3]. «На чтениях о Великой революции все мы были воспитаны, как наши предки, – на Четьи-Минеях, – писал в год 100-летия Французской революции ссыльный И.И. Майнов. – Сами французы того поколения, пожалуй, так не знали наизусть всех ее дат, так не восхищались ее героями, как наши саратовские гимназистики и воронежские кадетики. Мы прямо-таки летоисчисление вели с 14 июля 1789 года, как с года Рождества Свободы…»[4]
Однако простой регистрации и систематизации откликов здесь было бы недостаточно[5]. Конец XVIII столетия с его грандиозными потрясениями оказался для России не столько внешним раздражителем, сколько реальным фактором становления ее исторического сознания, частью ее духовного опыта, впитанного из чужеземной традиции[6]. Ценностные понятия, образно-символический строй Французской революции служили своего рода «путеводителем» в будущее, представленное действом, которое завораживало и отпугивало, манило и страшило одновременно[7].
«Чтение» его текста было подготовлено предварительным усвоением новой европейской культуры – языка Энциклопедии, понятий о социальном и национальном, учений о гражданском обществе и конституционном государстве. Логика и семантика Просвещения приобретала теперь оттенок реалистичности и осуществимости; преображение человечества должно произойти не «когда-либо», а «на глазах живущего поколения». Вера в непременное воплощение идеала (царства Разума) оказалась не кратким, преходящим явлением, но ситуативным: она оживала вновь и вновь (всегда по-разному) как отклик на ход развития уже российской жизни.
Что-то слышно под землею,
Что-то чудно на земле,
Свет откуда-то струею
Ищет места в нашей мгле.
И теснится… и находит,
И, сгоняя мрак, горит,
И порядок новый сходит,
И ветшает старый быт;
И скрипят везде закрепы
И пороков и грехов,
И покинули вертепы
Стаи филинов и сов
От лучей иглистых света[8].
Отношение к событиям 1789-1799 гг. с первых известий о них было противоречивым и неоднозначным. Многие деятели культуры приветствовали триумфальное шествие «Марсельезы», но у большинства из них это ощущение вскоре сменилось разочарованием. При свойственном им аксиологическом, нравственно-эстетическом подходе несоответствие цивилизационного содержания революции (высоких принципов) развернувшейся кровавой борьбе и ее последствиям (преступления Террора) порождало мучительные и напряженные размышления[9]. «Мог ли чувствительный и пылкий Радищев, – писал А.С. Пушкин, – не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? Мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедуемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлеченный однажды львиным ревом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра»[10].
«Кто более нашего славил преимущества осьмого-надесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и сдружелюбнейшую связь народов, кротость правлений? – вопрошал Н.М. Карамзин. – …Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью, что люди, уверяясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности… Гдетеперь сия утешительная система?… Она разрушилась в своем основании!… Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости?… Век просвещения, я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя – среди убийств и разрушения не узнаю тебя!»[11]
С утратой надежд на преображение общества посредством радикальных мер, русская аристократия укреплялась в мыслях о связи сохранения цивилизации с существованием просвещенной монархии и обусловленности развития культуры привилегированным положением образованной элиты. В письме Н.И. Гнедичу (1825) А.С. Пушкин провозгласил: «История народа принадлежит поэту». Эта фраза обозначила отличие его позиции как от взгляда Н.М. Карамзина, высказанного им в посвящении к своему сочинению «История народа принадлежит царю», так и от высказывания Н.И. Тургенева и Н.М. Муравьева: «История народа принадлежит народу»[12].
Эти мысли получили развитие в занятиях отечественной историей, результатом которых, в свою очередь, стала «теория двух закономерностей» развития. Один путь, явленный примером Франции, начинается с франкского завоевания и протекает в борьбе завоеванных против поработителей, в переворотах и революции. Напротив, русский путь начинается с призвания варягов и реализуется в согласии между правителями и подданными. Однако речь здесь шла не об особой цивилизации для России (как потом произошло с «русской идеей» во второй половине XIX в.), а об оптимальном пути приобщения страны к западноевропейским нормам (отрицательное, имплицитное заимствование)[13]. Синтез чужеземного гуманистического идеала с традиционными формами российской государственности, дихотомия «принципов» и «преступлений» Французской революции оказались эмблемой «дней Александровых прекрасного начала»[14].
Именно такая позиция была, в частности, характерна для декабристов, которые «ненавидели преступления и любили правила французской революции». Впрочем, деля единый образ Революции на две равноправные и независимые друг от друга части («хороший» идеал и «плохая» реальность) декабристы ни в коей мере не абстрагировались от последней и сознательно ставили себе целью не допустить повторения в российских условиях «ужасных происшествий, бывших во Франции во время революции». «Революция во Франции, столь благодетельно начатая, – писал П.Г. Каховский, – к несчастью, наконец, превратилась из законной в преступную»[15].
Как сокрушительная критика предшествующего исторического опыта, как жестокая самокритика новой (отнюдь не похожей на обещанное царство Разума) цивилизации, революционное наследие Франции вносило мощное турбулентное начало в русскую общественную мысль. Подобно Священному Писанию для одних, «Сатанинской книге» для других, оно образовывало идейный дискурс, в контексте которого происходила кристаллизация важнейших направлений. Резкие, конфронтационные дискуссии на «французскую тему» четко размежевали отечественных радикалов, либералов и консерваторов, придали их политике черты политического экстремизма и идеологической нетерпимости.
Участники радикальных кружков 40-х годов не только восхищались французскими революционерами, но и прямо отождествляли себя с ними, разделившись в споре о Революции на «якобинцев» и «жирондистов». Отношение к Революции стало своего рода кодом даже среди широких слоев интеллигенции, напрямую не связанных с революционным подпольем, но в той или иной степени проникнутыми оппозиционными настроениями, смутным желанием перемен. По этому коду «современно-образованные», «передовые» люди и узнавали друг друга[16].
Одновременно с постепенным укоренением цивилизации Нового времени среди русской интеллигенции нарастало отношение к ней как западной и буржуазной[17]. Первая линия выражала себя православно-монархическим, имперским идеалом, в котором просветительские принципы соединялись с мотивами национальной идентичности. Так произошло парадоксальное замещение формулы «свобода – равенство – братство» триадой «православие – самодержавие – народность»[18], где новое содержание революционных принципов укладывалось в традиционную, видимо безопасную для существующей системы форму. Говоря о России, Ф.И. Тютчев обычно использовал слово Empire. Речь идет об империи, законной наследнице Византии. Она понималась мыслителем не просто как форма государственного устройства, а в сакральном смысле: «Империя едина. Православная Церковь – ее душа, славянское племя – ее тело»[19].
Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, Свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?..
Блеснет твой луч и оживит,
И сон разгонит и туманы…
Но старые, гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и сердце ноет, –
Кто их излечит, кто прикроет?..
Ты, риза чистая Христа…[20]
Вторая линия представляла сплав европейского социализма с идеалами общинности. Радикалы заявили о призвании России вмешаться в судьбы той цивилизации, что рождалась в Европе. При этом упор делался на роль сознания и воли, повинующихся голосу «просвещенного разума» (П.Я. Чаадаев). Путь к светлому будущему интеллигенция связывала со своей деятельностью, тогда как для русского народа процесс идейного восхождения полагался излишним: ему оставалось лишь принять результат выбора. «Наша революция… не будет стоить ни одной капли крови, – считал один из активнейших декабристов М.П. Бестужев-Рюмин, – ибо произведется одной армией, без участия народа!»[21] В итоге среди образованного меньшинства сложилась устойчивая тенденция принимать собственное умонастроение за судьбу страны и выдавать достигнутую степень самосознания за национальную[22].
«Я понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над которой прежде смеялся. – Писал В.Г. Белинский В.П. Боткину в 1841 г. – Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством… Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную… мне приятнее XVIII век – эпоха падения религии… в XVIII веке рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности…» Для Белинского, верившего в неизбежность нравственного и физического совершенствования человека, смешно было «и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов…»[23]
Обе линии сходились на той или иной разновидности «русского социализма», который противопоставлялся теории и практике западноевропейского развития. Критическое переосмысление «французского опыта» в указанном контексте вело к его обесцениванию: Революция начинала восприниматься с «технической» точки зрения пригодности и эффективности, уроком овладения государственной властью во имя необходимых реформ, иными словами – низводилась до простого насилия.
«У нас скоро будет бунт, – писал Н.Г. Чернышевский, – а если он будет, я буду непременно участвовать в нем… Нужно только одну искру, чтобы поджечь все это… растет число людей из образованного кружка, враждебных против настоящего порядка вещей. Вот и готова искра, которая должна зажечь этот пожар… А если вспыхнет, я, несмотря на свою трусость, не буду в состоянии удержаться. Я приму участие… Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня…»[24] Однако в реальной жизни русские интеллигенты не готовы были так же лить чужую кровь, как восхищавшие их герои Французской революции. Когда возникла угроза того, что революция из мира абстракций вот-вот спустится на землю, они осудили призывы к насилию, «к топору», выдвигавшиеся наиболее радикальными представителями оппозиции[25].
Опасность для русского общества, по мнению консерваторов, возникает с подрывом авторитета монархии. Особенно чреваты ею преобразования. Поскольку их вообще нельзя избежать (то есть в той мере, в какой их необходимость признавалась авторами), они должны были быть постепенными, обусловленными степенью просвещения народа. Как тонкий и наблюдательный художник, И.С. Тургенев не мог не отразить в романе «Дым» (1867) всей неприглядности пореформенной действительности: «Новое принималось плохо, старое всякую силу потеряло; неумелый сталкивался с недобросовестным; весь поколебленный быт ходил ходуном, как трясина болотная, и только одно великое слово «свобода» носилось, как божий дух над водами»[26].
Тургенев осуждает тактику тех народников, которые плохо знали народ, не считались с неграмотностью, традиционностью крестьян, шли к ним с премудрыми социалистическими теориями, не обращая внимания но то, что народ к этому еще не подготовлен. Герои романа «Новь» (1877) – это люди, стремящиеся поднять новь «поверхностно скользящей сохой», а надо ее подымать, по мнению автора, высказанному им в эпиграфе романа, «глубоко забирающей сохой». В письме М.М. Стасюлевичу от 7 августа (26 июля) 1876 г. он пишет: «…Плуг в моем эпиграфе не значит революция – а просвещение; и самая мысль романа самая благонамеренная – хотя глупой цензуре может показаться, что я потакаю молодежи»[27].
В радикалистском прочтении также популяризировалась идея преобразований «сверху», которые в определенном смысле имели бы вид «безнародной революции». Выявилась классическая коллизия: во имя народа и вместо него. Некая организация присваивала себе право диктатуры, оправдывая свои действия истинной, но неявной волей «безмолвствующего большинства». Лишь к концу жизни удалось А.И. Герцену взвесить опасность подмены процесса цивилизации актом «внесения» в народ вызовов, сделанных «просвещенным разумом» (интеллигенции или правителей).
«Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы». Словно предвидя роковые события будущего, Герцен рисовал картину потрясений: «…Пролетарий будет мерить в ту же меру, в которую ему мерили. Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Середь грома и молний, при зареве горящих дворцов, на развалинах фабрик и присутственных мест явятся новые заповеди, крупнонабросанные черты нового символа веры… Дикий, необузданный взрыв, вынужденный упорством, ничего не пощадит. Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях с начала цивилизации… Французская революция наказнила статуй, картин, памятников – нам не приходится играть в иконоборцев»[28].
Во второй половине XIX в. нарастал процесс материального усвоения и духовной переработки революционного опыта Запада (1820, 1830, 1848). Он выражался в драматическом (порой и трагическом), но вместе с тем поступательном реформировании государственного и общественного устройства России. «Кто начал жить сознательной жизнью в шестидесятых-семидесятых годах минувшего века, – вспоминал Н.И. Кареев, – тот не мог не задумываться над тем, когда и как захватит Россию в свой неудержимый поток длительная западноевропейская революция, начавшая уже со времени декабристов оказывать влияние на передовые круги нашего общества»[29].
Идеалы человеческого счастья, материального благополучия народа, полноценного развития личности совершенно не вязались с картинами тягостного крестьянского «исхода» из деревни, прозябания городских предместий, духовно опустошающего становления новых средних классов. «Идиотизм» прогресса в образе городской жизни эпохи промышленной революции в свете этих идеалов оказался еще мрачнее «идиотизма» деревенской неподвижности.
Независимо от политических убеждений (консервативных или радикальных) в русской культуре антиподом европейско-буржуазному городу мыслился общинно-патриархальный уклад деревни. В единении многомиллионного крестьянства вокруг этой основы усматривали альтернативу «европеизму» верхов, их «зараженности» капиталистической цивилизацией. «Русский социализм», таким образом, оказывался выражением общечеловеческого протеста против негуманных форм становления цивилизации («бездуховности», «безнравственности»), выступавшей под знаменем гуманизма.
В адресе сибирских ссыльных во Францию передавался привет Франции, где 100 лет тому назад лихорадочно забилось сердце «обливаясь кровью и сжимаясь муками за несчастья людей». Это движение оживило «полумертвые члены социального тела Европы, и с тех пор в них не потухает искра жизни». «О, Франция! Ты видишь: младший, но великий брат твой, Русский Народ, просыпается. И мы, социалисты-революционеры, стоя на страже этого пробуждения и оберегая его от мертвящего гнета деспотизма… всегда вдохновляемся самоотверженным героизмом твоих сынов, которых чествуют ныне, в день 14 июля…»[30]
Для религиозного и атеистического народничества (консерваторы и радикалы соответственно) одинаково «идеальным народом» виделось натурально хозяйствующее крестьянство. Но если в первом случае это был ортодоксально-мифологический образ богоносца и монархиста, делающий ставку на нравственное самосовершенствование (Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой), то во втором – «санкюлотский» образ свободно мыслящего («коммуниста по инстинкту») крестьянства, ориентированного на социальный переворот (Н.А. Некрасов).
«Ровно сто лет прошло, – гласило «Обращение к русским людям» по поводу юбилея Французской революции, – с тех пор, как в первый раз на европейском континенте рушится мрачное здание абсолютистского, тюремно-бюрократического режима, рабского подчинения личности и общества. Ровно сто лет назад континентальная Европа в первый раз приветствует появление на ее исторической арене народа и общества не в роли стихийной силы, не в роли объекта «мудрой» политики и гуманного попечительства, а в роли единственных распорядителей своими собственными судьбами и сознательных участников в истории общечеловеческого развития»[31].
По существу, и в пореформенный период российская критика западноевропейского исторического опыта в своих различных идейно-политических направлениях продолжала носить избирательный характер. Даже в ее крайних проявлениях далеко не все можно отнести к полному неприятию. В большинстве же случаев критика складывавшихся после Французской революции цивилизационных форм была продиктована стремлением к восполнению их с точки зрения провозглашенных революцией принципов, оказывалась попыткой более глубокого ответа на поставленные ею вопросы.
[1] Герцен А.И. Собрание сочинений в 30-ти томах. Т. 19. М., 1960. С. 271.
[2] Кавелин К.Д. Воспоминания о В.Г. Белинском // Кавелин К.Д. Наш умственный строй. М., 1989. С. 275.
[3] Любимов Н.А. Крушение монархии во Франции. М., 1893. С. IX.
[4] Саратовец (Майнов И.И.) На закате народовольчества: Памяти В.Я. Богучарского // Былое. Пг., 1917. № 5-6. С. 59.
[5] Великая французская революция и Россия. М., 1989; Джеджула К.Е.Россия и великая французская буржуазная революция конца XVIII в. Киев, 1972; Итенберг Б.С. Россия и Великая французская революция. М., 1988; Пантин И.К., Плимак Е.Г., Хорос В.Г. Революционная традиция в России. М., 1986; Штранге М.М. Русское общество и Французская революция 1789-1794 гг. М., 1956.
[6] См.: Гордон А.В. Великая французская революция как явление русской культуры (к постановке вопроса) // Исторические этюды о Французской революции. Памяти В.М. Далина. М., 1998. С. 219-245; Карп С.Я.Французские просветители и Россия: Исследования и новые материалы по истории русско-французских культурных связей второй половины XVIII в. М., 1998; Чудинов А.В. Русский культ Французской революции // Чудинов А.В. Французская революция: история и мифы. М., 2007. С. 10-24.
[7] Чудинов А.В. Французская революция в исторической памяти российской интеллигенции (конец XVIII – начало ХХ века) // Российская империя: стратегии стабилизации и опыты обновления / Под ред. М.Д. Карпачева, М.Д. Долбилова, А.Ю. Минакова. Воронеж, 2004. С. 201-213.
[8] Глинка Ф. Что-то делается в мире // Декабристы. Антология в 2 томах. Т. 1. Л., 1975. С. 82.
[9] Каганова А. Французская буржуазная революция конца XVIII в. и современная ей русская пресса // Вопросы истории. 1947. № 7. С. 87-94; Кучеров А.Н. Французская революция и русская литература XVIII в // XVIII век. М.-Л., 1935. С. 259-307; Лотман Ю.М. Политическое мышление Радищева и Карамзина и опыт французской революции // Великая французская революция и русская литература. Л., 1990. С. 55-69; Штранге М.М. Демократическая интеллигенция России в XVIII веке. М., 1965.
[10] Пушкин А.С. Александр Радищев // Собрание сочинений в 10-ти томах. Т. 7. Л., 1978. С. 244.
[11] Карамзин Н.М. Мелодор к Филарету // Сочинения. Т. 2. Л., 1984. С. 179-180.
[12] Эйдельман Н.Я. Пушкин: Из биографии и творчества. М., 1987. С. 222.
[13] См. об этом: Гордон А.В. Российское Просвещение: значение национальных архетипов власти // Европейское Просвещение и цивилизация России / Отв. ред. С.Я. Карп, С.А. Мезин. М., 2004. С. 114-128.
[14] Парсамов В.С. Декабристы и французский либерализм. М., 2001; Семенова А.В. Декабристы и Французская революция конца XVIII в. // Новая и новейшая история. 1989. № 3. С. 26-42; Фридлендер Г.М. Вольность и Закон (Пушкин и Великая французская революция) // Великая французская революция и русская литература. С. 142-180.
[15] Цит. по: Восстание декабристов. Т. 4. М.-Л., 1927. С. 90.
[16] См.: Чудинов А.В. Французская революция в исторической памяти российской интеллигенции. С. 205.
[17] См.: Гордон А.В. Новое время как тип цивилизации. М., 1996; Он же. Новое время: эпоха и цивилизация // Одиссей 1998. М., 1999. С. 270-277.
[18] См.: Гордон А.В. Российское Просвещение: значение национальных архетипов власти. С. 123-124.
[19] Цит. по: Чернышова Л.И. «Я русский. Русский сердцем и душою, глубоко преданный своей земле» // Ф.И. Тютчев (1803-1873) и проблемы российского консерватизма. Материалы Всероссийской научно-практической конференции (декабрь 2003). Т. 2. Ростов-на-Дону, 2004. С. 41.
[20] Тютчев Ф.И. «Над этой темною толпой…» (15 августа 1857) // Тютчев Ф.И. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1988. С. 109.
[21] Цит. по: Орлов Вл. Предисловие // Декабристы. Антология в 2 томах. Т. 1. С. 6.
[22] Гавриличев В.А. Великая Французская революция в публицистике революционных демократов А.И. Герцена, В.П. Попова, Д.И. Писарева (конец 50-х – 60-е годы XIX в.) // Великая французская революция и русская литература. С. 374-390; Туниманов В.А. Лестница девяностых годов (Идеи и люди Великой французской революции в публицистике и художественном творчестве А.И. Герцена) // Там же. С. 211-282.
[23] Белинский В.Г. Письмо к Боткину // Белинский В.Г. Полное собрание сочинений. Т. 5. М., 1955. С. 95-96.
[24] Чернышевский Н.Г. Из дневника отношений с той, которая теперь составляет мое счастье // Чернышевский Н.Г. Полное собрание сочинений в 15 томах. Т. 1. М., 1939. С. 418-419.
[25] См.: Кондратьева Т. Большевики-якобинцы и призрак термидора. М., 1993. С. 30-34.
[26] Тургенев И.С. Собрание сочинений и писем в 30 томах. М., 1982. Сочинения. Т. 7. С. 400.
[27] Тургенев И.С. Собрание сочинений. М., 1949. Т. 11. С. 309.
[28] Герцен А.И. К старому товарищу // Герцен А.И. Собрание сочинений в 30 томах. Т. 20. М., 1961. С. 575-586, 593-595.
[29] Кареев Н.И. Прожитое и пережитое. Л., 1990. С. 289.
[30] Подбельский Ю. Папий Подбельский: (К сорокалетию его смерти) // Каторга и ссылка. М.-Л., 1929. № 3. С. 41-65.
[31] «Обращение к русским людям по поводу столетней годовщины Великой французской революции» (б.м., б.г.). Цит. по: Итенберг Б.С. Россия и столетие Великой французской революции // История СССР. 1988. № 2. С. 75.
Добавить комментарий