Модернизация СССР 30-х гг. в «левой/марксистской» англо-американской историографии

МЕНЬКОВСКИЙ В.И.

доктор исторических наук,

профессор кафедры истории России

Белорусского государственного университета, г. Минск

МОДЕРНИЗАЦИЯ СССР 30-Х ГГ.

В «ЛЕВОЙ/МАРКСИСТСКОЙ» АНГЛО-АМЕРИКАНСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ

Идея рассмотрения сталинизма как исторического феномена принадлежала в англо-американской историографии левой – марксистской школе, хотя марксистское направление и не получило широкого распространения. Это связано как с особенностями становления советологии в качестве научной дисциплины, так и со спецификой марксистского и неомарксистского анализа. Однако полностью отрицать влияние марксизма на англо-американских исследователей было бы ошибкой. Например, британские историки-марксисты Э. Томпсон, Э. Хобсбоум, группировавшиеся вокруг журнала «Прошлое и настоящее» (Past and Present), сыграли заметную роль в переориентации интересов исследователей с анализа социально-экономических структур на изучение массового сознания и поведения.

Одним из немногих сторонников марксистской методологии в современной англо-американской советологии является Х. Тиктин – выходец из ЮАР, преподававший в университете Глазго, возглавивший там Центр изучения социалистических теорий и основавший научный журнал «Критика» (Critique). Он выделял пять направлений советологических исследований с позиций «критического марксизма». К первой «школе» Х. Тиктин относил ученых, которые стремились «защитить СССР от критики». Фундамент этого направления был заложен в первые послевоенные годы главой Центра славянских и восточно-европейских исследований Лондонского университета Э. Ротштейном, М. Доббом из Кембриджа, основателем журнала «Советские исследования» (Soviet Studies) Дж. Миллером. Хотя следует отметить, что в первом номере журнала за июнь 1949 г. декларировалось стремление редакции «не атаковать и не защищать СССР». Вторую группу, по мнению автора, составляли те кто относился к Советскому Союзу как к «противоестественному образованию», считая любую некапиталистическую систему деспотичной и нестабильной. Наиболее влиятельной фигурой он считал Р. Пайпса, с именем которого связывал возрождение неоконсервативной идеологии в США [1].

Доминирующие позиции в западной советологии в течение десятилетий, писал Х. Тиктин, занимали представители третьего течения, относившего СССР к деспотичным, но стабильным системам. Становлению позиций этого направления способствовали в первую очередь работы К. Фридриха и З. Бжезинского. К четвертой группе относились либералы и социал-демократы, например А. Ноув, С. Коэн, многие сотрудники Бирмингемского центра российских и восточно-европейских исследований. Они заявляли о «нейтралитете» в конкуренции Запада и Востока, капитализма и социализма. Не смотря на критику, которой они подвергались в англо-американском академическом мире, это направление значительно укрепило свои позиции на рубеже 1960 – 1970-х гг. И, наконец, в последнюю группу входили сторонники «критического марксизма», большинство которых сотрудничало с журналом «Критика». Кроме автора, можно назвать, например, Д. Филтцера, М. Кокса. Поскольку, будучи марксистами, они критически относились к советскому опыту, эти исследователи не находили поддержки ни в Советском Союзе, ни на Западе и являлись «диссидентами» в англо-американской советологии [2].

Безусловно, критерии градации, предлагаемой Х. Тиктином, откровенно политизированы и не учитывают главное – научное качество трудов представителей различных направлений. Сильные и слабые работы создавались и консерваторами, и либералами, и марксистами. Но поскольку советология действительно испытывала политическое давление, как со стороны правительственных органов Запада, так и из Советского Союза (допуск в архивы и библиотеки, получение виз), нам представляется, что интересно познакомиться и с такой точкой зрения.

Используемая терминология, приоритетность рассматриваемых проблем, отдельные элементы марксистского анализа стали реальной составной частью исследований западных ученых. Так, по мнению Т. Ригби, высказанному в 1992 г. концепции «нового класса» и бюрократизации, с учетом необходимого обновления, могут быть интегрированы в современную структуру советских и постсоветских исследований [3].

Среди тех, кто в наибольшей степени был близок к марксистскому, но не ортодоксальному советскому, анализу сталинизма, следует выделить, прежде всего, И. Дойчера. В его работах, ставших классикой западной историографии, троцкистское влияние наиболее заметно. Р. Арон считал, что его книги не только могут служить примером неомарксистской позиции, но и называл Троцкого героем И. Дойчера. При этом Р. Арон указывал на существование оптимистической и пессимистической версий неомарксизма. И. Дойчером была выдвинута оптимистическая версия. Он связывал наличие негативных сторон советского режима со спецификой экономического развития Советского Союза, окруженного врагами и находившегося под угрозой нападения. Идеологическую ортодоксальность, террор, эксцессы однопартийности И. Дойчер объяснял необходимостью индустриализации. «Когда этот этап пройдет, все, что нам, на Западе, не нравится в советском режиме, будет постепенно отмирать, коль скоро его патологические черты объяснялись либо особенностями личности Сталина, либо требованиями индустриализации» [4]. Подобной точки зрения придерживался и Б. Мур, видевший в советском режиме сочетание трех начал – традиционного, рационального и террористического. Со временем, по его мнению, режим должен был становиться все более традиционным и рациональным, а советские лидеры будут уделять все меньше внимания идеологии, а значит, все реже склоняться к использованию крайних средств [5].

Пессимистический неомарксизм, с точки зрения Р. Арона, руководствовался концепцией азиатского способа производства, объясняя советский режим полным обюрокрачиванием жизни и утверждая, что явления, расцениваемые оптимистами как патологические, изначально присущи режиму бюрократического абсолютизма, однопартийности и идеологической ортодоксальности [6].

Рассматривая сталинизм в ряду других революционных деспотий и отмечая его взаимосвязь с большевистским якобизмом, И. Дойчер оценивал сталинизм как варварский, но необходимый метод вывода страны из состояния отсталости. Он был убежден, что в своих основных чертах сталинизм был продолжением ленинизма. Но если для буржуазных критиков подобная убежденность служила подтверждением опасности социализма, а для правых социалистов – опасности революционного социализма, то для И. Дойчера, признававшего законность российской революции, это являлось историческим оправданием сталинизма. Он считал, что особые обстоятельства, сложившиеся после революции – культурная и экономическая отсталость, унаследованная от царизма; разруха, оставленная мировой и гражданской войнами; поражение революции на Западе – делали необходимым ограничение пролетарской демократии для сохранения основных завоеваний революции. В этом И. Дойчер видел позитивную функцию сталинизма, хотя и выполненную с излишней жестокостью. Более того, он считал, что установление диктатуры элиты над массами является неизбежным законом всякой революции. Оно завершает ее героический период и дает возможность довести до конца разрушение старого строя и реализовать долговременные революционные цели.

Сталинизм был для И. Дойчера болезненной формой социализма в отсталой стране. Как и большинство марксистов, он признавал, что только определенные материальные и культурные предпосылки могут сохранить социалистические идеалы. Но он не отвергал большевистскую революцию как преждевременный и случайный феномен. То, что последовало после 1917 г., в соответствии с историческим анализом И. Дойчера, было не разрывом между высокими революционными идеалами и низким культурным и материальным уровнем, но их взаимосвязью – процессом, который дал рост сталинизму.

Важнейшие элементы причин генезиса сталинизма у И. Дойчера совпадают с анализом Троцкого в «Преданной революции». Во-первых, это слабость российского рабочего класса, который не смог стать ни широкой и стабильной социальной базой советской власти, ни источником руководящих кадров для большевистской партии. Во-вторых, влияние материальной отсталости на социалистические институты и социалистическое сознание. Сочетание слабости рабочего класса и материального дефицита, по мнению Троцкого, стало основой бюрократизации советского государства и вырождения революции.

Троцкий видел в Сталине представителя консервативной бюрократии, которая оказалась способна установить контроль над революционным процессом и исказить его реальные цели. Бюрократия смогла сделать это, главным образом, из-за международной изоляции революции и низкого уровня социально-экономического развития России. Анализ взаимосвязи Сталина и бюрократии вызывал возражения ряда англо-американских исследователей. Например, Г. Гилл считал, что пытаясь принизить роль личности в истории и подчеркнуть значимость социальных сил, Троцкий характеризовал Сталина просто как представителя или инструмент бюрократии. Учитывая ту независимую роль, которую играл Сталин, и значительную поддержку, которую он имел вне бюрократических кругов, с этим было сложно согласиться. Оставался необъясненным и вопрос о «чистках»: если бюрократия реально управляла, а Сталин был лишь ее инструментом, почему «чистки» 1930-х гг. нанесли такой удар по бюрократической структуре? [7]

И. Дойчер, в основном соглашаясь с выводами Троцкого, расширил их. Троцкий отвергал любое объяснение вырождения революции, которое подчеркивало национальные характеристики и культурную отсталость России, признавая лишь материальные и классовые факторы. В интерпретации И. Дойчера сталинизм становился не столько социальной, сколько культурной системой, использовавшей традиции старой России. «Нужно иметь в виду противоречие между сталинским конструктивным и деструктивным влиянием. В то время как он беспощадно раздавил духовную жизнь интеллигенции, он сохранил… основные элементы в широких массах нецивилизованного населения. Под его властью русская культура была в упадке, но сохранила дыхание… Возможно, в будущем будет сказано, что сталинский стиль был адаптирован к задачам правителя, который, будучи сам не слишком образованным, выдавливал из «мужика» и бюрократии, происходившей от «мужика», их анархическую бедность и темноту» [8].

Сталин и Иван Грозный, Сталин и Петр I, «ориентализация» марксизма, сплав русского варварства и марксизма, мужицкий социализм – такими образами пользовался И. Дойчер для подчеркивания взаимосвязи русской и советской истории, которая для него не была прервана в 1917 г., несмотря на всю значимость разрыва. «Новый советский человек» сталинского периода не был ни официально описываемым социалистическим человеком, ни термидорианским узурпатором, ни старым русским крестьянином-индивидуалистом. Скорее, он включал в себя элементы каждого. Его социализм был определен и ограничен его прошлым и тем, что его окружало в настоящем. Для И. Дойчера «социализм в одной стране» был грубой подменой настоящего, демократического социализма, но он не был полным вырождением, это был социальный миф по форме, но по содержанию это был прагматичный, полный террора этап на пути к коммунистической России.

Сталинизм, писал И. Дойчер, был, прежде всего «продуктом изоляции русского большевизма в капиталистическом мире и взаимной ассимиляции изолированной революции и российских традиций». Позже он оценивал сталинский режим с его культом, автократией, дисциплиной и ритуалом как политическую надстройку, воздвигнутую на базе примитивного первоначального социалистического накопления [9].

Теоретические труды Троцкого стали отправной точкой исследований и Р. Дэниелса, который в своих работах опирался также на сравнительный анализ американской, французской и российской революций, данный К. Бринтоном в «Анатомии революции», но развивал и уточнял его. Р. Дэниелс отвергал распространенное в англо-американских академических кругах отношение к Сталину как к продолжателю ленинского видения тоталитарного социализма. Он писал, что Сталин убил социализм в марксистском понимании в ходе проведения революции сверху в 1930-е гг.

Если К. Бринтон считал, что «революционная лихорадка» продолжается от умеренного начала до экстремистского кризиса и затем через Термидор возвращается к отправной точке [10], то с точки зрения Р. Дэниелса революционный процесс не завершался термидорианской реакцией, а перерастал в новую фазу, синтезирующую элементы революции и старого режима. Эта фаза характеризовалась многими авторами, в том числе Троцким, как бонапартизм. Р. Дэниелс предпочитал использовать термин, менее связанный с отдельными странами или личностями. Он назвал ее «постреволюционной диктатурой» и считал сталинизм ее очевидным проявлением в советской истории.

Сущность постреволюционной диктатуры заключалась в восстановлении после хаоса первых революционных фаз власти и порядка, более упорядоченных, деспотичных и модернизированных, чем старый режим. Процесс «рутинизации харизмы» (в веберианских терминах) отвечал реальной экономической необходимости и неизбежно вел к бюрократизации [11]. В англо-американской историографии эта фаза традиционно определялась как тоталитарная, но Р. Дэниелс считал ее постреволюционной диктатурой, использующей современные средства контроля и насилия. Как любой другой обобщенный исторический феномен, постреволюционная диктатура характеризовалась широкой вариативностью в деталях, могла проявляться под «левым» знаменем революции или «правым» контрреволюции. В обоих случаях идеология лишь маскировала реальные интеграционные функции постреволюционного режима [12].

Характерной чертой советской постреволюционной диктатуры было подчеркивание организационной и идеологической связи революционной эпохи и сталинского периода. Сталин вышел из аппарата революционной экстремистской партии и сделал этот аппарат основой своей властной структуры. Одновременно он настаивал на формальном сохранении революционной идеологии, получившей название «марксизм-ленинизм» и игравшей ключевую роль в легитимизации его власти внутри страны и ее пропаганде вовне. Он мог использовать доктрину для этих целей, поскольку контролировал органы, интерпретирующие ее смысл в зависимости от его выбора. Используя марксистский термин, можно сказать, что Сталин превратил марксизм в систему идеологического «фальшивого сознания».

Для сталинской постреволюционной диктатуры была характерна бюрократическая социальная база. Во всякой революции социальный класс или группа, которые наиболее активно участвовали в экстремистской фазе, не становятся доминирующими. В русской революции рабочие и крестьяне привели большевистскую партию к власти. Многие выходцы из этих классов сделали быструю карьеру при новом режиме, но они никогда не были правящим классом. Доминирующей социальной силой стала новая партийная бюрократия – «новый класс».

Доминирование нового класса сопровождалось усилением консерватизма в культурной и социальной политике. Революционные эксперименты во всех сферах – от образования и трудовых отношений до криминального и гражданского кодексов, были отвергнуты. Под прикрытием марксистской терминологии произошло возвращение к традиционалистской политике, восстановление индивидуальной дисциплины и ответственности. Такая тенденция свойственна постреволюционной диктатуре, которая всегда агрессивна по отношению к внутренним и внешним врагам, всегда националистична и шовинистична [13].

Постреволюционная диктатура становится характерной чертой революционного процесса, когда народное желание возвращения к порядку и власти перевешивает преданность ценностям революции, а утопический энтузиазм растрачивается в терроре или гражданской войне, оставляя общество опустошенным и циничным. Эти обстоятельства создавали возможность для сильной личности, контролирующей наиболее эффективную организацию, оставленную в наследство революцией, превратить себя в диктатора. Как любой диктатор, Сталин наложил отпечаток собственного стиля на политику государства. Р. Дэниелс считал, что сталинская историческая роль была более значительной, чем об этом говорили даже его апологеты. Он направлял режим к решению тех задач, которые являлись реальным вызовом времени (в терминологии А. Тойнби). В этом смысле он отражал необходимость для постреволюционной России стабильности и власти, всеобщую тенденцию к бюрократизации современной ему политической и экономической жизни, предлагал свои ответы на вызовы модернизации и военной самозащиты.

Но эти ответы принимали форму неконтролируемых личных сталинских действий и решений. Они сопровождались его манией тотального контроля, базирующегося на царистской традиции автократического централизма, и способствовали установлению самой крайней формы диктатуры. Сталин персонально инспирировал атмосферу террора и насилия, поразившего страну. Р. Дэниелс оставлял психоисторикам возможность разбираться в корнях сталинского поведения, лежащих в глубинах его психики. Если Сталин и был душевнобольным человеком, то он являлся лишь очередным историческим примером страдающего манией величия деспота. Именно такой тип личности приходит к власти в постреволюционной ситуации.

Сталинская постреволюционная диктатура приобрела окончательную форму не сразу. Так же, как его предшественники в других революциях, лидер должен был проходить через определенные стадии, отвечая на вызовы времени, а затем на новые проблемы, порождаемые его ответами. Под прикрытием доктринальной непрерывности Сталин принимал решения, которые в других случаях приходилось решать откровенно контрреволюционным режимам или реставраторам монархии.

Сталинское правление часто описывается как «революция сверху». С точки зрения Р. Дэниелса, термин не совсем точен, поскольку революция означает насильственное ниспровержение существующей системы. Тем не менее, он считал, что термин можно принять, если понимать его как радикальное насильственное изменение системы, проведенное правящим лидером. В этом смысле годы первой пятилетки были периодом «революции сверху» и составили первую фазу постреволюционной диктатуры. В работе «Сталинская революция: Основы тоталитарной эры», опубликованной под редакцией Р. Дэниелса, отмечаются такие характерные для этой фазы процессы, как тотальная социализация и милитаризация экономики, подчинение прав рабочих и профсоюзов интересам государства, усиление бюрократического аппарата [14]. Контроль сверху был распространен также и на все другие социальные институты, культурную и интеллектуальную жизнь.

Основным фактором, вызвавшим эти шаги, была необходимость модернизации. Однако нельзя сказать, что сталинские методы были наиболее эффективными и рациональными. Существует много свидетельств того, что он принял ключевые решения, не имея глубокой концепции, ограничиваясь серией краткосрочных политических маневров. Парадоксально, но долгое время тоталитарная составляющая ускоренной модернизации оправдывалась фашистской угрозой, хотя реально к этому времени программа уже реализовывалась в течение нескольких лет. Более того, серьезным вопросом остается, действительно ли сталинские методы были лучшими для подготовки страны к отражению внешней агрессии. Например, коллективизация, хотя и была негуманным процессом, имела рациональную цель, связанную с усилением финансирования промышленности. Но сталинские методы, превратившие борьбу в самоцель и приведшие к уничтожению миллионов подозреваемых «врагов», были иррациональными и контрпродуктивными.

Второй период сталинской постреволюционной диктатуры, по мнению Р. Дэниелса, достаточно сложно отделить от первого. К концу первой пятилетки Сталин пользовался своей властью для того, чтобы радикально изменить социальную, культурную и интеллектуальную политику. Накопленные в 1932–1936 гг., эти изменения свидетельствовали о серьезной закономерности – отвержении радикальных экспериментов в социальной и культурной жизни и возвращении традиционных ценностей и норм в одну сферу за другой. Проводимые изменения, тем не менее, камуфлировались словарем марксистско-ленинской терминологии. Старые идеи, провозглашавшиеся также от имени марксизма, отвергались как буржуазные и контрреволюционные. Таким образом, вслед за «революцией сверху» 1929–1931 гг., период 1932–1936 гг. стал «контрреволюцией сверху».

Для большинства сталинских изменений в консервативном направлении существовали прагматические причины, которые отражали нужды и возможности общества, все еще находившегося перед вызовом модернизации. Под лозунгом «Кадры решают все» Сталин реализовывал необходимость соединения бюрократической организации и власти элиты в современной индустриальной жизни с русской традицией бюрократического централизма. Он отверг идеологическое обоснование равенства, заявив в 1934 г., что уравниловка в уровне жизни не имеет ничего общего ни с марксизмом, ни с ленинизмом. Образовательная политика, пройдя стадию экспериментов, вернулась к академическому традиционализму для элиты и практической грамотности и профессиональной подготовке для масс. Партийный «максимум» денежных доходов был отменен, пролетарские преимущества в образовании сменились реальными привилегиями для детей элиты. Все эти шаги отражали сталинское постреволюционное согласие с гегемонией бюрократического «нового класса» [15].

Вместе с принятием требований стратифицированного индустриального общества Сталин отверг почти все, что было предпринято во имя революции в области социальных экспериментов и культурных инноваций. Господствующей идеей социальной мысли досталинской эры было «отмирание» – отмирание всех социальных институтов в духе утопизма Руссо. Предполагалось отмирание государства, а вместе с ним и закона, школы, семьи. В сталинские годы все эти институты были реабилитированы как столпы социалистического общества. Нация была восстановлена как историческая категория. Традиционный левый подход к индивидуальным проступкам как последствиям неблагоприятных социальных условий и классовых лишений был отвергнут в пользу философии и практики индивидуальной ответственности и насильственной дисциплины.

Консервативные сталинские изменения в ходе «контрреволюции сверху» не являлись неожиданностью, поскольку смысл контрреволюционной диктатуры заключается именно в синтезе нового и старого, выборе из каждого источника реальной политической целесообразности. Своеобразие заключалось в том, что Сталин смог выполнить глубокую трансформацию режима под прикрытием революционной риторики. При этом Сталин зашел в изменениях так далеко, как вряд ли смогли бы сделать даже монархисты.

Третий период сталинской постреволюционной диктатуры, относящийся ко второй половине 1930-х гг., стал действительным эквивалентом монархической реставрации. В годы «большого террора» были уничтожены кадры старых большевиков. Однако «чистки», ударившие по верхушке «нового класса», не покончили с этой социальной структурой, а просто сменили его состав. Новая номенклатура была менее интеллектуальной и более практичной, бюрократическая ментальность и стремление к привилегиям приобрели большую очевидность.

Завершая анализ генезиса сталинизма, Р. Дэниелс отметил, что Сталин стал объектом такого официального прославления, как всезнающий и всемогущий руководитель, которого не было в истории русской монархии. Ранги и иерархии были восстановлены везде, где это было возможно, от воинских званий и дипломатической униформы до официальных лимузинов и кремлевской спецбольницы. Система государственных трудовых ресурсов и принудительный труд в лагерях ГУЛАГа свидетельствовали о фактическом восстановлении крепостного права в индустриальном и аграрном секторе [16].

Р. Дэниелс, как и А. Мейер, считал историю в большей степени искусством, чем наукой. Но это искусство, которое дисциплинируется фактами. Какие бы сложные конструкции историк ни выдвигал, его собственно профессиональная работа оценивается участниками цеха по тому, насколько корректно он смог свести фиксированные факты друг с другом в рамках той или иной исторической концепции. Ф. Блюхер справедливо отмечал, что именно данное умение позволяет сохранить само единство профессиональной организации научного сообщества [17]. Схожую позицию занимал и М. Мандельбаум, считавший, что функция истории состоит «не в формулировке законов, проявлением которых является конкретный случай, а в описании событий в их реальных определяющих взаимосвязях друг с другом; в видении событий как результатов и побудительных сил изменений» [18].

Использование моделей, конечно, не является «смирительной рубашкой» для каждого исторического феномена, дает возможность проводить сравнительный анализ исторических явлений и событий. Это, по мнению Р. Дэниелса, относилось и к тоталитарной модели, предлагающей определенные стандарты для оценки политических систем. Он считал, что концепция тоталитаризма не представляет собой непреодолимую противоположность социальной истории, поскольку политическая и социальная история не противостоят, а дополняют и корректируют друг друга [19].

Вопрос о возможности сосуществования тоталитарной теории и социальной истории будет сопровождать англо-американскую советологию на всех этапах ее развития. Мы отмечаем данную проблему в контексте анализа марксистского влияния на англо-американское научное сообщество, поскольку для многих исследователей влияние марксизма на методологию социальной истории представлялось очевидным. Например, Р. Лью считал, что социальную историю сложно определить как научную дисциплину или субдисциплину. Социальные историки не нашли взаимопонимания относительно объекта, методов, источников исследования. Однако по его мнению, марксистское влияние было очевидно в попытке показать советскую общественную систему как целое, интегрирующее различные социальные элементы. В отношении России это представлялось особенно важным, поскольку перед исследователями стоял вопрос о признании самого факта существования советского общества, которое практически игнорировалось в тоталитарной модели [20].

Пионером изучения социальной истории СССР в целом и в частности сталинского периода стал М. Левин. Советские реалии – общество, режим, история – оставались серией загадок для исследователей. В принятых для того времени узких рамках исторического и обществоведческого изучения они не могли быть систематически проанализированы и, почти по формуле Черчилля, оставались загадкой, окружающей тайну. Для тоталитарной школы самым важным было найти «принцип работы» системы, ее отличие от «принципов работы» других систем. Ни о каких стадиях развития системы не шло и речи, т. е. исследования сторонников тоталитарной школы не были историческими. Подход М. Левина был совершенно другим. Хотя он считал, что 1930-е гг. были важнейшим периодом формирования Советского Союза, все-таки он относился к ним только как к одной из стадий советской истории.

В работе «Русские крестьяне и советская власть», которая в определенном смысле может считаться манифестом социальной истории и в дальнейшем вошла в сборник «Формирование советской системы» [21], М. Левин писал о внутренней нестабильности общества под сталинским руководством. Общество находилось в состоянии постоянных изменений. Сталинская политика разрушила традиционную крестьянскую цивилизацию, привела к раскрестьяниванию деревни и окрестьяниванию города. С помощью партийно-государственной машины диктатор мобилизовал, дезориентировал и опрокинул общество. Однако внутренняя логика общественного устройства в конечном итоге возобладала над режимом. М. Левин видел именно исторический процесс взаимодействия советского общества и государства, в том числе в 1930-е гг. и в сталинский период в целом.

М. Левин считал, что в 1930-е гг. произошла «революция статуса». Поскольку государство заняло центральное место в советском варианте социализма, режим перешел от ориентации на рабочих к поддержке номенклатуры. Рост власти государственных чиновников сопровождался изменением идеологии, которая во все большей степени становилась зависимой от реальности, от того, в чем в данный момент было заинтересовано государство.

М. Левин не соглашался с Троцким в том, что Сталин был лишь «порождением бюрократии». Сталин, по его мнению, был скорее «порождением партии», а политическую систему 1930-х гг. М. Левин считал в большей степени автократической, чем бюрократической. Деспотизм зависел от бюрократии, но не доверял ей. Сталин фактически стал хозяином всей собственности и рабочей силы в стране и кроме него в верхних эшелонах власти не осталось ключевых игроков [22].

Принадлежность М. Левина к социалистической традиции и, в определенной степени, к марксизму ни у кого не вызывала сомнения. Это не облегчало его путь в науке, поскольку он работал около двадцати лет в англосаксонском научном мире, враждебном этим традициям. Историк в действительности был не так далек и от большевизма, как он сам считал. Он симпатизировал Ленину, что было редким явлением в англо-американской историографии СССР. Однако, возможно невольно, он показал в своих работах ограниченность большевизма, его неспособность выдвинуть реальную альтернативу авторитаризму.

Важной причиной принятия западной советологией тоталитарной модели в конце 1940-х – начале 1950-х гг. была невозможность для дисциплины использовать другие концепции общественной науки. Хотя работы М. Мид «Советское отношение к власти», Д. Горера и Дж. Рикмана «Великороссы» были основаны на антропологическом подходе [23], а структурный функционализм и некоторые подобные теории были доступны социологам, они практически не использовались историками и политологами, не имевшими необходимой подготовки. А специалистов-социологов, занимавшихся СССР, в это время было чрезвычайно мало. Лишь несколько человек в Гарварде работали по интервью-проекту с советскими эмигрантами. Недостаток специалистов был связан, прежде всего, со слабой подготовкой советологов в теоретических и методологических вопросах, ставших приоритетными в социальных науках.

Следует отметить и то, что, пользуясь одним термином – тоталитаризм, многие авторы вкладывали в него содержание, зачастую не во всем соответствующее взглядам создателей тоталитарной модели. Так, Б. Мур и М. Фейнсод рассматривали тоталитаризм, прежде всего не как достигнутый результат, а как цель советского режима, стремящегося создать «нового человека» с помощью тотального манипулирования социальной средой. Они подчеркивали в своих работах, что оценка степени достижения советской властью поставленной цели является сложной задачей эмпирического исследования. Среди советологов не было согласия в отношении реальных результатов советского эксперимента.

Д. Армстронгу представлялось, что тоталитарную теорию вообще нельзя считать парадигмой советских исследований, принимая во внимание неопределенность и разночтения термина тоталитаризм. На самом деле, с его точки зрения, господствующей парадигмой являлся историцизм, понимаемый в узком смысле [24]. Ограничение термина представляется важным, поскольку само понятие историцизм трактуется в англо-американской историографии неоднозначно. Например, К. Поппер критиковал сторонников историцизма, считая, что «они настаивают на том, что задача науки… состоит в том, чтобы делать предсказания, или, точнее, улучшать наши обыденные предсказания, строить для них более прочные основания, и, что, в частности, задача общественных наук состоит в том, чтобы обеспечивать нас долгосрочными историческими предсказаниями. Они настаивают также на том, что уже открыли законы истории, позволяющие им пророчествовать о ходе истории. Множество социально-философских учений, придерживающихся подобных воззрений, я обозначил термином “историцизм”» [25]. Из текста книги К. Поппера и из его личных пояснений следует, что историзм для него – это требование смотреть на вещи исторически, и ничего предосудительного в этом требовании, конечно, нет. Историцизм же для автора – это социально-философская концепция, утверждающая возможность открытия объективных законов истории, более того, считающая, что такие законы уже открыты и на их основе можно пророчествовать о путях исторического развития.

Д. Армстронг понимал историцизм как соблюдение принципа историзма и пристальное внимание к фактам. Он считал, что в советологии противопоставление внимания к фактическому материалу сознательному использованию концептуальных рамок было чрезвычайно сильным. Причина заключалась, прежде всего, в негативной реакции на характерное для раннего периода советских исследований используемое обобщение. Использование историцизма внесло большую научную строгость в советологию, но одновременно создался и определенный перекос в сторону изучения вопросов политической культуры. Д. Армстронг писал, что, вряд ли случайным является то, что американские специалисты, изучающие СССР, создали ассоциацию «славянских исследований», а не «советских исследований, и издавали журнал «Славянское обозрение», а не «Советское обозрение». Хотя вопрос приоритетов внимания англо-американских исследователей представляется не столь однозначным, а их интерпретация вопросов советской политической культуры вызывала серьезную полемику, русоцентризм советологии отмечен абсолютно правильно.

Hа англо-американские исследования Советского Союза оказали большое влияние русские эмигранты, во многом заложившие основы дисциплины. Для них было вполне естественным акцентировать значение русской культуры для изучения советских явлений и событий. Подчеркивание исключительно русского культурного аспекта в течение длительного времени тормозило изучение других советских национальностей. Эмоциональные попытки представителей нерусских этнических групп привлечь к себе внимание зачастую вызывали отторжение.

Историцизм, как дисциплинарная парадигма, применяемая в российских и советских исследованиях, объясняет, почему советология в целом не очень охотно использовала методы социальных наук. Но развитие всего комплекса гуманитарных и общественных наук, их заметные достижения и увеличение влияния на жизнь общества делало невозможным полный отказ от моделирования.

В 1960-е гг., когда недостатки тоталитарной концепции стали слишком очевидными, споры о роли теории в советологии приобрели более практический характер. Для этого времени характерен отказ от поиска единой парадигмы – советологи начинают использовать множество моделей в зависимости от конкретной ситуации, когда концепции и модели обществоведения помогали пониманию специфических советских проблем. А. Инкелес отмечал, что все модели в определенном случае верны и полезны, но ни одна модель не может претендовать на полное объяснение чрезвычайно богатых исторических событий. Хотя противники применения методологии социальных наук продолжали отстаивать свои позиции, большинство исследователей дискутировало вопросы о ценности той или иной концепции, а не о принципиальной возможности применения моделей.

В англо-американской историографии было много гипотез, объяснявших генезис сталинизма, периодизацию сталинского этапа советской истории, взаимодействие общества и государства в 1930-е гг., взаимовлияние политики, экономики и идеологии. В течение длительного периода времени они не были и не могли быть соответствующим образом документированы. Однако и после открытия советских архивов, несмотря на введение в научный оборот новых материалов, остаются нерешенные вопросы, связанные со Сталиным и сталинизмом. Поле деятельности исследователей остается огромным.

Проблема сегодня заключается не в том, что историкам не хватает эмпирического материала, хотя, конечно, академическое сообщество приветствовало, приветствует и будет приветствовать расширение источниковой базы. Вопрос в большей степени связан с аналитическими возможностями самой исторической науки.


[1] Rethinking the Soviet Collapse: Sovietology, the Death of Communism and the New Russia. London; New York, 1998. P. 74.

[2] Rethinking the Soviet Collapse: Sovietology, the Death of Communism and the New Russia. London; New York, 1998. P. 75.

[3] Developments in Soviet and Post-Soviet Politics. London, 1992. P. 300–319.

[4] Арон Р. Демократия и тоталитаризм. М., 1993. С. 254.

[5] Там же. С. 265.

[6] Там же. С. 258.

[7] Gill G. Stalinism. N.J., 1990. P. 58.

[8] Deutscher I. Stalin, a Political Biography. London, New York, 1949. P. 367–368.

[9] Deutscher I. Russia in Transition and Other Essays. New York, 1957. P. 155–156; Deutscher I. The Prophet Unarmed: Trotsky, 1921-1929. London; New York, 1959. P. 466.

[10] Brinton C. The Anatomy of Revolution. New York, 1952.

[11] Weber M. Essays in Sociology. New York, 1958. P. 54.

[12] Daniels R. Stalinism as Postrevolutionary Dictatorship // Trotsky, Stalin and Socialism. Boulder, 1991. P. 123.

[13] Daniels R. Stalinism as Postrevolutionary Dictatorship // Trotsky, Stalin and Socialism. Boulder, 1991. P. 124-125.

[14] The Stalin Revolution: Foundation of Soviet Totalitarianism. Lexington, 1972.

[15] Daniels R. Stalinism as Postrevolutionary Dictatorship // Trotsky, Stalin and Socialism. Boulder, 1991. P. 129.

[16] Daniels R. Stalinism as Postrevolutionary Dictatorship // Trotsky, Stalin and Socialism. Boulder, 1991. P. 132.

[17] Блюхер. Ф. Н. Антиномии исторического знания. http://www.philosophy.ru/ iphras/ library/wealtrue/bluchera.html.

[18] Mandelbaum M. The Anatomy of Historical Knowledge. Baltimore, 1977. P. 13–14.

[19] Daniels R. Thought and Action under Soviet Totalitarianism: A Reply to George Enteen and Lewis Siegelbaum // The Russian Review. 1995. Vol. 54. July P. 341–350.

[20] Lew R. Grappling with Soviet Realities: Moshe Lewin and the Making of Social History // Stalinism: Its Nature and Aftermath: Essays in Honour of Moshe Lewin. Armonk, 1992. P. 14.

[21] Lewin M. The Making of the Soviet System: Essays in the Social History of Interwar Russia. New York, 1985.

[22] Lewin M. Bureaucracy and the Stalinist State // Stalinism and Nazism: Dictatorships in Comparison. Cambridge; New York, 1997. P. 71–72.

[23] Mead M. Soviet Attitudes to Authority. New York, 1951; Gorer G., Rickman J. The People of Great Russia. London, 1949.

[24] Armstrong J. Comments on Professor Dalin`s «Bias and Blunders in American Studies on the USSR» // Slavic Review. 1973. Vol. 32. Is. 3. P. 581.

[25] Поппер К. Открытое общество и его враги. Т. 1: Чары Платона. М., 1992. С. 32.

Автор

Другие записи

Комментарии

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *